– Смирно сидеть, налоговая проверка!
– Сынок, – пробурчал Бочкарев в мокреющий ворс, но не успел обратить внимание собеседника ни на нелогичность приказа, ни на пагубность столь решительного знакомства с руководством главного предприятия страны. От двери донеслось:
– Ты, Сан Михалыч, слова поаккуратнее подбирай, молодого человека не расстраивай. Ему тебя еще в «Лефортово» везти.
И вот ведь интересная вещь: Бочкарев разобрал, что именно ему сказали, через полминуты, а замглавы администрации президента Рубанова в говорившем узнал и того позже – зато мгновенно понял, что светлая эпоха пройдена, видимо безвозвратно, и что вопросы сырьевой независимости страна будет решать (а точнее, не будет решать) уже без него.
Раз.
– Что он сказал? – проорал Воробьев в ухо переводчику, и вопль будто смял перепонки-молоточки всем, кто был в вертолете. Потому что за секунду до этого грохот двигателя оборвался, уступив место, не деформированное вице-губернаторским кличем, жуткому двойному свисту: затихающему – лопастей и нарастающему – щелей, сквозь которые продирался воздух, переставший удерживать двенадцатитонную машину.
Блис вцепился в сиденье, быстро оглянулся в иллюминатор и подавил волну сладкого восторга – не было для него повода, кроме свободного падения, очень обидного именно сейчас.
Переводчика заколодило: он пытался, наплевав на прерывание голоса, сообщить Воробьеву, чего же сказал Айвен Блис. Шансов успеть у него не было. Воробьев, подняв могучие плечи выше ушей, уперся распахнутыми глазами в нечистую палубу. Экипаж неслышно суетился в кабине.
Блис крикнул:
– Леха, что с шансами?
Пилот, естественно не задумавшийся о том, с чего бы это пиндос знает его имя – и русский язык, кстати, – ответил единственно возможным способом, так что Блис порадовался бы, если бы не был так огорчен. Раскрутить ротор он, в принципе, мог – например, года полтора назад сделал бы это влегкую, несмотря на кривой кусок металла, намертво склинивший все подвижные части мотора, или как там это называется у вертолетов. Беда не в том, что полтора года укатали Блиса до сивого состояния – один Кортес годовой ресурс чудес выел. Беда в другом. Он не мог видеть небо. Он не мог летать. И не мог никого удерживать в воздухе – пусть и с помощью механических приспособлений.
Блис оказался в ситуации, в которую традиционно ставил контрагентов: с одной стороны, надо идти наперекор принципам и спасать людей, с другой – сил для этого нет, остается уповать на известный Промысел, что в данном случае выглядит вызывающим идиотизмом. До сопки осталось метров сто пятьдесят, так что шансов не было совсем – пусть даже мотор сам собой скушал бы занозу и ожил на предельных оборотах.
И ведь никто не поверит, что не я, подумал он, перекидываясь.
– Это не я! – все-таки крикнул он по-всякому, потому что кто его знает.
Иллюминаторы брызнули граненым бисером, Воробьев и переводчик обмякли в креслах, пилоты наверняка тоже – не было времени смотреть.
Опять добро творю, подумал Иблис, умрут легко; ладно, компенсируем мародерством. Тремя лапами и кончиком хвоста содрал с Воробьева застегнутое пальто – пуговица звонко щелкнула по двери – и выскользнул наружу. Снаружи воздух был тугой и совсем ледяной – минус девятнадцать, если ветра не считать, а как его не посчитаешь, когда он держит, толкает и несет, чуть переворачивая, а я не могу больше летать, вот тут пальто и пригодится – раскинем ковром, уходим в сторонку, бабах, ух как ударило, прощай, Воробьев, прощай, разовое сокращение нефтедобычи на тридцать семь процентов, и ты, отпущение бессмертного греха, тоже прощай, и теперь взвейтесь кострами, ай, ну не так же, жарко, аж нос с хвостом опалило и надо лбом горячо, теперь совсем все зароговеет – много, оказывается, керосина оставалось, а будет еще больше, везде будет, и бензин, и мазут, и нефть – а у нас все меньше нефти, смолы и гноя, я, я, и я, но Кортес-то, как я на него надеялся, он-то должен был сработать, да все должно было сработать – и полетело к моей матери, которой нет и не было никогда, и неужто это просто случайность – бывают такие случайности, но не тридцать же четыре раза подряд, это уже тенденция, однако, а за каждой тенденцией в этом мире стою или я, или бывшие братки мои, ах вы братки, неужто и здесь против играете, ну не стыдно ли, я ж один, а вас вон сколько, и под такой крышей…
Про крышу вспоминать не следовало: Иблиса мягко свернуло в костистый колоб и швырнуло сквозь толстый ветер, сперва приятно, потом свирепо холодящий опаленные детали образа, полы пальто затрещали сорванным кливером, спину стеганули ветки карликовых берез, по лицу ширкнула травка и слой песка, глубже вбивали не комком, а штопором – глина со щебнем, все щеки здесь оставлю, а нет, до гранита меня поберегли, за что ж – ах, снова опалило, вывернуло, тьма, тьма, тьма! опять задыхаюсь, почему я задыхаюсь, мне ж не нужен воздух, я из другого огня, дайте воздуха, возд!!! ччерррр, все, умер, как нелепо, совсем.
Судный день настал – и теперь только ад, ад навсегда, костры, слезающая кожа, головы чертей под гнойным соусом на завтрак, собственная пузырящаяся кожа на обед, раздирающая смерть на ужин, а с утра все сначала, без неба, без земли, только смерть, только жар и только лед – и не будет этому конца. Почему именно сейчас, я же честно старался – насколько мог. Логично, конечно: я бы тоже ускорил судебный процесс, если бы знал, что тюрьмы превращаются в курорты. Но меня не спросили, а указали другой путь к прощению – и я почти дошел. Почти, почти, почти кто-нибудь мою память.